Приведу и остальной текст заметки Владимова. Кстати, озаглавлена она так – “Лик моего народа?”
Уже давно истощились наши с ними дискуссии: кого мы тут чествуем цветами, чем нас не устраивает советская власть и какого нам рожна еще нужно, “борцам справедливости”. Уже послышалось – и все чаще раздавалось – слово “стрелять”, и вот некто, явно нагрузившийся, ступив с тротуара и выпятив живот, обвел наши ряды блаженным и оценивающим взглядом.
– Эх, хорошо встали! Щас бы вас всех из автомата – одной очередью.
– В своих попадешь, – сказал ему кто-то из нас. – Тут и ваши стоят, на этой стороне.
– Никогда! – воскликнула страстно “показательная воспитанница”. – Никогда мы не встанем на вашу сторону!
Свой фортель с “воронками” они могли проделывать до бесконечности, и мы двинулись восвояси – под накрапывающим дождем, по улице, закрытой для проезда всех машин, кроме оперативных. Двинулись и они – параллельно, по проезжей части, временами приближаясь и все же не смея переступить незримую, но указанную им черту, – и все ржали и выкрикивали свои оскорбления.
Вот эти гогочущие, глумливые, неподдельной злобой исковерканные лица – это он и есть, лик моего народа? Это за него – бороться нужно, внушать ему начатки правосознания, человечности? Это ради него жертвовали профессией, любимым делом Сергей Ковалев, Андрей Твердохлебов, Юрий Орлов, платили свободой, да вот и Александр Гинзбург в третий раз за решетку идет, за проволоку? Стоит ли? Нужна ли противникам нашим другая участь, они так довольны своею?!
А ведь далеким предкам их свойственно было сострадание – даже и к государственному преступнику, – как же отвердели, окаменели потомки! А что стало бы, если бы и впрямь кто-нибудь из них оказался “мягкотелым выродком”? Когда обращался к публике Сахаров с просьбой кому-нибудь выйти, уступить место жене, а публика смотрела на него из окон второго этажа – тупо, равнодушно, вовсе без всякого выражения, мертвецы, почему-то расположившиеся вертикально, – вдруг бы кто-нибудь ожил, вышел бы, уступил? Вдруг бы комендант суда, предупредительный и непреклонный, презрел свои функции и пропустил бы Арину в зал – хотя бы на время чтения приговора? Да хоть бы один из этих дружинников с выправкой строевых офицеров – нет, не провел бы под свою ответственность, а только вопрос бы задал: “Ну, может, все-таки пропустим, начальник?” Стряслось бы крушение всей системы, миропорядка? Сами бы эти люди – жестоко пострадали? Мы из литературы помним, что стало с купринским дьяконом, который не опустил свечу, но поднял ее высоко и вместо анафемы “болярину Льву Толстому” проревел ему “долгая лета” – он лишился службы и сорвал голос. Так, стало быть, анафемствовать – выгоднее, покойнее для души?..
Но вот с этими калужанами, из которых ни одного нет, у кого б хоть один родственник, хоть самый дальний, не пострадал, не загинул на “сталинских курортах”, – чего мы не поделили с ними, откуда такая ненависть?
Кончается эта улица, тенистая и короткая, и нам расходиться пора, а пленительное “а вдруг” так и не приходит. Однако ж уходят они – совершенно спокойно, с другими уже заботами на лицах, даже как будто усталые, опустошенные. Сыграв свои роли, сбросивши маски, они уже не дают себе труда ни лишнее бранное слово произнести, ни выглядеть, какими только что были.
А полчаса спустя, на другой улице, я сталкиваюсь с одним из них; мы узнаем друг друга, и я вижу два глаза, глядящих на меня с живым любопытством. А в самом деле – натасканный, надрессированный, он ведь так и не получит ответа: что же нас гнало в эту Калугу, где нас не поселяли ни в одной гостинице – и мы спали по чужим дворам по трое в одной машине, или по семь – по восемь человек в комнатке у знакомых? Что нас заставляло целыми днями выстаивать в затоптанном скверике около суда, откуда заранее, предусмотрительно убраны были скамейки, – без малой надежды хоть на минутку проникнуть в зал? И чем могли мы помочь судимому, который и видеть не мог ни нас самих, ни наших цветов?
Если хоть это ему интересно, то он уже – “выродок”. И значит, не потерян для человечества.